top of page

Тексты для подготовки задания

Для подготовки к этому занятию нужно сравнить два подхода к этическому осмыслению отношения индивида и общества. Автором первого подхода является А. Камю. Он видит отношение индивида и социума, как борьбу бессмысленных сил коллектива и воли отельного человека. Этическое ядро заключено в самой этой борьбе. Второй подход отстаивает С.Л. Франк. Он стоит на позиции идеала гармонизации права и нравственности, пусть и не в совершенной форме. Право и нравственность уравновешивают эгоизм и солидарность, создавая социальное единство. 

Для подготовки к занятию прочтите выдержки из работ А. Камю и С.Л. Франка (тексты можно скачать выше) и проведите сравнительный анализ их позиций по следующим проблемам:

1. Может ли индивид стремится к нравственности, когда вокруг столько зла?

2. Если нравственный идеал недостижим, то какой в нем смысл?

3. Кто устанавливает критерии нравственного выбора: культура, общественное мнение, индивид-субъект?​

Отвечайте очень кратко (0,5 стр.), можно не на все вопросы. 

Камю А. Бунтующий человек

Что такое бунтующий человек? Это человек, который говорит «нет». Но,

отказываясь, он не отрекается: это также человек, который изначально говорит

«да». Раб, подчинявшийся приказам всю свою жизнь, вдруг находит новую команду

неприемлемой. Каково содержание этого «нет»?

Оно означает, например, «все это слишком затянулось», «это можно, но не больше»,

«это уже слишком» и еще — «этой границы вы не перейдете». То есть «нет»

утверждает существование границы. Та же идея предела содержится в чувстве

бунтаря, что другой «заходит слишком далеко», что он распространяет свое право

за пределы той границы, где ему противостоит другое право, ограничивающее его.

Таким образом, бунтарский порыв опирается одновременно на категорический отказ

от неприемлемого вмешательства и на смутную уверенность в собственной правоте,

вернее, чувство бунтующего, что «он вправе...». Бунт невозможен без ощущения,

что ты сам где-то каким-то образом прав. Именно в этом смысле взбунтовавшийся

раб одновременно говорит «да» и «нет». Он утверждает не только существование

границы, но и все то, что предполагает и хочет сохранить по эту ее сторону. Он

упрямо доказывает, что в нем самом есть что-то «стоящее», чего надо

остерегаться. В какой-то мере он противопоставляет угнетающему его порядку

своего рода право не быть угнетаемым сверх приемлемой меры.

Всякий бунт предполагает не только отвращение к незаконному вторжению, но и

целостное мгновенное приятие человеком определенной части собственного существа.

Имплицитно вводится ценностное суждение, столь твердое, что человек

придерживается его, несмотря на грозящие опасности. До сих пор он по крайней

мере молчал, считая свое положение несправедливым, но принимая его, несмотря на

отчаяние. Молчать — значит дать понять, что ни о чем не судишь и ничего не

желаешь, а в некоторых случаях это действительно означает ничего не желать.

Отчаяние, как и абсурд, судит и желает всего вообще, но ничего в частности. Об

этом утвердительно свидетельствует молчание. Но как только человек заговорил,

даже если он говорит «нет», он желает и судит. Бунтарь производит

этимологический перевертыш. Его погонял хозяин. И вот он уже противостоит

хозяину. Он противопоставляет желательное нежелательному. Не всякая ценность

порождает бунт, но любой бунтарский порыв подспудно предполагает ценность. Но

идет ли действительно речь о ценности?

Бунтарство порождает, пусть смутно, осознание, осеняющее понимание того, что в

человеке есть нечто, о чем он может, хотя бы временно, идентифицироваться. До

сих пор эта идентификация не ощущалась по-настоящему. Раб переносил все

репрессии, предшествовавшие бунту. Он даже часто безразлично воспринимал приказы

более возмутительные, чем тот, который вызвал отказ. Он был терпелив, быть

может, внутренне и противился им, но молчал, озабоченный сиюминутными

интересами. Раб еще не осознавал своих прав. Потеряв терпение, он распространяет

свое нетерпение на все, c чем раньше соглашался. Этот порыв почти всегда

ретроактивен. В тот момент, когда раб отвергает унизительный приказ

вышестоящего, он отвергает и само рабское состояние. Движение бунта несет его

дальше простого отказа. Он переходит границу, за которой находится противник, и

требует, чтобы c ним обращались, как c равным. То, что было изначально

непримиримым сопротивлением человека, захватывает его в целом; он

идентифицируется c сопротивлением и сводится к нему. Он ставит ту часть себя, к

которой требовал уважения, выше всего, предпочитает ее всему, даже жизни. Она

становится для него высшим благом. Мирившийся c компромиссом раб вдруг («раз уж

на то пошло...») выбирает Все или Ничего. Сознание рождается вместе c бунтом.

Но очевидно, что это еще довольно смутное осознание «всего» и одновременно

«ничего», означающего возможность человеческого жертвоприношения этому «всему».

Бунтарь хочет быть всем, тотально идентифицироваться c внезапно осознанным

благом, признания и восхваления которого в себе он жаждет, — или ничем, то есть

безнадежно падшим, уступившим превосходящей силе. Он даже предпочитает последнее

падение — смерть — отказу от того высшего посвящения, которое он назовет,

например, свободой. Лучше умереть стоя, чем жить на коленях.

Согласно уважаемым авторам, ценность «обычно представляет собой переход от факта

к праву, от желанного к желательному (обычно посредством желанного вообще)».

Как мы видели, переход к праву очевиден в бунте. Так же как и переход от «нужно,

чтобы это было так» к «я хочу, чтобы так было». Но, быть может, еще важнее

понятие превосхождения индивида ради всеобщего блага. Появление Всего и Ничего

показывает, что бунт, несмотря на бытующее мнение, ставит под сомнение само

понятие индивида, хотя его возникновение сугубо индивидуально. Действительно,

если индивид согласен умереть и порой умирает, бунтуя, он приносит жертву ради

блага, превосходящего его собственную судьбу. Если он предпочитает смертельный

риск отрицанию права, которое защищает, значит, он ставит последнее выше себя.

Значит, он действует во имя еще смутной ценности, чувствуя, что она роднит его

со всеми людьми. Очевидно, утверждение, присущее любому бунту, распространяется

на нечто, превосходящее индивида в той мере, в какой вырывает его из

предполагаемого одиночества и наделяет смыслом деятельности. Здесь нужно

заметить, что эта ценность, предшествующая любому действию, противоречит чисто

историческим философским учениям, согласно которым ценность завоевывается (если

ее можно завоевать) в результате деятельности. Анализ бунта приводит к мысли о

существовании человеческой природы, что согласуется c идеями греков и

противоположно постулатам современного мышления. Зачем бунтовать, если не имеешь

того постоянного, что стоит хранить? Раб восстает ради всех, когда видит в

определенном приказе отрицание того, что принадлежит не только ему, но

объединяет всех людей, даже тех, кто унижает и угнетает его.

Это рассуждение подтверждается двумя наблюдениями. Во-первых, движение бунта не

является в своей сущности эгоистическим. Конечно, у него может быть

эгоистическая направленность. Но ложь вызывает бунт, так же как и угнетение.

Кроме того, глубинный порыв, решимость бунтаря ставит все на карту, ничего не

сохраняя. Конечно, он требует к себе уважения, но лишь в той мере, в какой

идентифицируется c естественным сообществом.

Заметим далее, что бунт рождается не только и не столько у угнетенного; он может

также возникнуть при виде угнетения, которому подвергается другой.

Следовательно, в данном случае происходит идентификация c другим индивидом.

Нужно уточнить, что речь идет не о психологической идентификации — это уловка,

прибегая к которой индивид почувствовал бы в воображении, что оскорбление

адресовано ему. Напротив, может случиться так, что чувствуешь невыносимость

оскорблений, нанесенных другому, хотя сам бы терпел их, не бунтуя. Подтверждение

этому благородному душевному движению — самоубийства протеста на каторге среди

русских террористов, чьих товарищей били. Речь здесь не идет и об общих

интересах. Так, мы можем считать отвратительной несправедливость по отношению к

людям, в которых видим своих врагов. В действительности же происходит

идентификация судеб и выработка собственной позиции. Значит, индивид сам по себе

не является той ценностью, которую стоит защищать. Ее составляют по крайней мере

все люди. Бунтуя, человек превосходит себя в другом, и c этой точки зрения

человеческая солидарность является метафизической. Просто в настоящее время речь

идет лишь о том виде солидарности, которая рождается в цепях.

Можно уточнить позитивный аспект ценности, заключенной в любом бунте, сравнив ее

c таким полностью негативным понятием как злоба, как ее определил Шелер.

Действительно, бунт — это больше чем требование в прямом смысле слова. Шелер

очень хорошо определил злобу как самоотравление, пагубное порождение длительного

бессилия, варящегося в собственном соку. Напротив, бунт разрывает человеческое

существо и позволяет ему превзойти себя. Он освобождает потоки, превращая их из

застойных в яростные. Сам Шелер указывает на пассивный аспект злобы, отмечая,

что она занимает большое место в женской психологии, обуреваемой желаниями и

стремлениями к обладанию. У истоков же бунта, напротив, мы находим принцип

активности и избыточной энергии. Справедливо также утверждение Шелера о том, что

злоба сильно окрашена завистью. Завидуешь тому, чем не обладаешь, бунтарь же

защищает то, чем он является. Он не просто требует блага, которого не имеет или

которого его лишили. Он стремится, чтобы признали то, что у него есть, что он

сам уже признал в большинстве случаев как более важное, чем то, чему он мог бы

позавидовать. Бунт не реалистичен. По Шелеру, злоба сильной души превращается в

карьеризм, слабой — в горечь. Но в обоих случаях хотят быть не такими, как на

самом деле. Злоба — это всегда злость на себя. Бунтарь, напротив, изначально

запрещает касаться своего существа. Он борется за целостность какой-то части

своей сути. Он стремится прежде всего не завоевать, а навязать.

Как нам представляется, злоба заранее наслаждается той болью, которую хотела бы

причинить своему объекту. Ницше и Шелер справедливо усматривают иллюстрацию

подобных чувств в том пассаже Тертуллиана, где он сообщает своим читателям, что

высшим источником блаженства для небес явится зрелище горящих в аду римских

императоров. То же блаженство испытывали почтенные люди, присутствовавшие при

смертной казни. Напротив, бунт в принципе отвергает унижение, не требуя его для

другого. Он согласится скорее на боль, чем на нарушение своей целостности.

Таким образом, неясно, почему Шелер полностью отождествляет бунтарский дух со

злобой. Его критика злобы в гуманитаризме (который он считает нехристианской

формой любви к людям) быть может применима к некоторым расплывчатым формам

гуманитарного идеализма или к технике террора. Но она ложна, когда речь идет о

бунте человека против своего положения, побуждающем индивида защищать

достоинство всех людей. Шелер хочет показать, что гуманитаризм сопровождается

ненавистью ко всему миру. Любят человечество вообще, чтобы не любить людей в

частности. Порой это верно, и Шелера можно лучше понять, если учитывать, что

гуманитаризм представлен для него именами Бентама и Руссо. Но страсть человека к

человеку может родиться вовсе не из арифметического подсчета интересов или чисто

теоретической веры в человеческую природу. Утилитаристам и наставнику Эмиля

противостоит, например, воплощенная Достоевским в Иване Карамазове логика

перехода бунта в метафизическое восстание. Зная это, Шелер так резюмирует свою

концепцию: «В мире не так много любви, чтобы тратить ее на что-либо, кроме

человеческого существа». Даже если бы это предложение было верно, заключенное в

нем головокружительное отчаяние не заслуживало бы презрения. В действительности

же в нем не учтен противоречивый характер бунта Карамазова. Источник драмы Ивана

в том, что любви слишком много, но у него нет объекта. И так как любовь не

находит применения, а бог отвергнут, эта любовь во имя щедрого соучастия

переносится на человеческое существо...

Не являются ли бунт и заключенная в нем ценность относительными? Действительно,

на протяжении эпох и цивилизаций причины бунта, казалось бы, изменяются.

Очевидно, что идея бунта неодинакова у индийского парии[1], воина империи Инка[2], первобытного человека Центральной Африки или члена первых христианских

объединений. Можно было бы даже c большой степенью вероятности установить, что в

этих конкретных случаях понятие бунта лишено смысла. Но если греческий раб,

крепостной, кондотьер эпохи Возрождения, парижский буржуа периода Регентства,

русский интеллигент 1900-х годов и современный рабочий разошлись бы в причинах

бунта, все они, несомненно, сошлись бы на его законности. Иначе говоря, лишь

западная мысль придает проблеме бунта точный смысл. Можно пояснить это,

соглашаясь c Шелером в том, что дух бунта трудно выразить в обществах, где

неравенство слишком велико (индийские касты), или, напротив, царит абсолютное

равенство (некоторые первобытные общества). Дух бунта возможен лишь в тех

общественных группах, где теоретическое равенство скрывает значительное

фактическое неравенство. Следовательно, проблема бунта имеет смысл лишь внутри

нашего западного общества. Напрашивается утверждение, что бунт связан c

развитием индивидуализма, однако предыдущие замечания предостерегают от

подобного вывода. Из замечания Шелера можно, очевидно, извлечь лишь то, что

теория политической свободы усилила понятие человеческого у человека нашего

общества, а практика ее применения вызывала рост неудовлетворенности.

Фактическая свобода не увеличилась пропорционально ее осознанию человеком. Из

этого можно извлечь лишь следующее: бунт — дело информированного человека,

осознающего свои права. Речь идет не только о правах индивида. Солидарность, о

которой шла речь, свидетельствует о растущем самосознании человеческого рода в

ходе развития. Действительно, инка или партия не задаются проблемой бунта, для

них его решение — в традиции. Ответ — «освещенное» — предшествует вопросу. В

мире священного нет проблемы бунта, потому что в нем вообще нет настоящих

проблем: все ответы изначально даны. Метафизика заменена мифом. Вопросов нет,

есть только ответы и вечные комментарии — они могут быть и метафизическими. Но

до настоящего погружения в священное и после подлинного выхода из него человек

определяется вопросами и бунтом. Ситуация бунтующего человека — до и после

священного, он требует человеческого порядка, где все ответы человечны, то есть

сформулированы разумно. Тогда каждый вопрос и слово — это бунт, тогда как в мире

священного речь и действие — благодать.

Таким образом, можно доказать, что перед человеческим разумом открыты лишь две

сферы — священное (или, говоря языком христианства, благодать) и бунт.

Исчезновение одного соответствует появлению другого, хотя такое появление может

происходить в озадачивающих формах. Здесь мы снова находим Все или Ничего.

Актуальность проблемы бунта связана хотя бы c тем, что сегодня целые общества

хотят дистанцироваться по отношению к священному. Мы живем в десакрализованной

истории. Разумеется, человек не сводится к восстанию. Но присущие современной

истории споры побуждают нас признать, что бунт — одно из основных человеческих

измерений. Это наша историческая реальность. Если не хочешь бежать от

действительности, нужно найти в ней человеческие ценности. Можно ли вдали от

священного и абсолютных ценностей выработать правила поведения? Этот вопрос

ставит бунт...

В нашем повседневном опыте бунт играет ту же роль, что «coguto» для хода мыслей:

это первая очевидность. Но эта очевидность освобождает человека от одиночества.

Это то общее, на чем основана общечеловеческая первоценность. Я бунтую, значит,

мы существуем.

 

[1] Пария — представитель одной из «неприкасаемых» каст в Южной Индии.

[2] Инка — первоначально индейское племя языковой семьи кечуа, обитавшее в XI —

XIII вв. на территории современного Перу. Инки — создатели одной из древних

цивилизаций в Южной Америке.

Камю А. Бунтующий человек // Человек и его ценности. Ч 1. М., 1988 С. 90 — 98

Франкл С. Духовные основы общества

1. ПРАВО И НРАВСТВЕННОСТЬ

Есть одно проявление этой двойственности, которое как бы прямо бросается в глаза и наличие которого усматривается чисто эмпирически, без всякого углубленного исследования. Это тот загадочный, состав­ляющий постоянную трудность для всех теоретиков права факт, что момент «должного», начало, нормирующее общественные отношения и идеально их определяющее, существует в двух формах: в форме права и в форме нравственности. Как объяснить тот странный факт, что человеческое поведение, человеческая воля и отношения между людьми подчинены не одному, а двум разным законодательствам, которые по своему содержанию в значительной мере расходятся между собой, что ведет к бесчисленным трагическим конфликтам в человеческой жизни? Многочисленные социальные реформаторы постоянно восставали и вос­стают против этой непонятной и, как им представляется, нелепой и ги­бельной двойственности и пытаются охватить всю общественную жизнь без изъятия одним законом — обычно законом нравственным (типич­ным образцом здесь является нравственное учение Льва Толстого); однако попытки их всегда разбиваются о какую-то роковую необходи­мость; и, продумывая и в особенности пытаясь их осуществить до конца, мы невольно приходим к убеждению, что попытки эти, несмотря на всю их естественность и рациональную оправданность, в чем-то противоре­чат коренным, неустранимым свойствам человеческой природы. Холод­ный и жестокий мир права, с присущим ему узаконением эгоизма и грубым принуждением, резко противоречит началам свободы и любви, образующим основу нравственной жизни; и все же всякая попытка совсем отменить право и последовательно подчинить жизнь нравствен­ному началу приводит к результатам еще худшим, чем правовое состоя­ние,— к разнузданию самых темных и низменных сил человеческого существа, благодаря чему жизнь грозит превратиться в чистый ад. Как объяснить эту странную двойственность, проникающую всю обществен­ную жизнь человека?

Большинство господствующих теорий, пытающихся отчетливо ра­ционально ограничить эти два начала друг от друга, усматривая основа­ния их различия то в различии предметов и областей, на которые они направлены (например, обычное учение, что право нормирует внешнее поведение и отношения между людьми, нравственность же определяет внутренний мир человеческих побуждений,— учение, варианты которого мы встречаем и у Канта, и у Гегеля), то в различном характере самих норм (ср. известную теорию Петражицкого, согласно которой нравст­венность есть сфера односторонних норм, определяющих обязанность без чьего-либо соответствующего права, право же — двустороннее от­ношение, где обязанности соответствует притязание другого лица), не достигает своей цели. Мы не можем здесь входить в подробное крити­ческое их рассмотрение. Мы ограничиваемся общим указанием, что различие, устанавливаемое преобладающими теориями, либо вообще не совпадает с подлинным различием между правом и нравственностью, а с ним перекрещивается, либо же в лучшем случае касается некоторых производных признаков, не захватывая существа отношения. Трудность и проблематичность отношения в том и заключается, что и право, и нравственность суть законодательства, принципиально охватывающие всю человеческую жизнь и проистекающие в последнем счете из совести человека, из сознания должного и потому неразличимые друг от друга ни по своему предмету, ни по своему происхождению; с одной стороны, нравственность касается не только внутренней жизни человека и не только личных отношений между людьми, но в принципе — всех от­ношений между людьми вообще (существует и политическая мораль, и мораль в коммерческих делах и т. п.); и, с другой стороны, право, прежде всего в качестве начала «должного» вообще, касается тоже не внешнего поведения — внешнее действие человека как чисто физическое явление вообще не подчинено идеальному началу должного,— а направ­лено на волю человека и затем — поскольку мы не останавливаемся на производном праве, заимствующем свою силу от авторитетности госу­дарственной власти, а восходим к первичному праву, несущему свою обязательность в самом себе,— оно так же, как нравственность, имеет своим источником и носителем совесть, свободное внутреннее сознание правды — как это было показано выше.

Продумывая до конца это проблематическое отношение, в котором оба начала как-то неразличимо переливаются друг в друга, необходимо прийти к выводу, что, поскольку мы мыслим оба начала под формой «закона» или «нормы», мы не можем вообще установить отчетливого логического, качественного различия между ними; в лучшем случае здесь будет обнаруживаться различие лишь количественное, по степени; неко­торые нормы нам будут казаться в большей мере нравственными, чем правовыми, другие — наоборот (как, например, с одной стороны, норма «не убий» и, с другой — норма «плати свои долги»). Но ведь и такое чисто относительное различие по степени в конкретных нормах и от­ношениях предполагает отчетливое логическое различие самих принци­пов, которые служат здесь критериями, и не избавляет нас от необ­ходимости искать это различие. Последнее, однако, может быть най­дено, лишь если мы выйдем за пределы «нормы» или «закона» как формы права и нравственности.

Весьма существенно, что это различие вообще отнюдь не всегда существовало в общественной жизни и признавалось человеческим со­знанием. Во всяком древнем быту, на первых стадиях общественной жизни при элементарности и недифференцированное духовной жизни это различие принципиально отсутствует. В Ветхом завете один «закон», имеющий характер священного закона, как веления Бога, охватывал и преимущественно нравственные предписания десяти заповедей, и все гражданские и государственные отношения, и правила ритуала, и даже требования гигиены. Во всех первобытных обществах единое обычное право, имеющее всегда сакральный характер, нормирует человеческие отношения, и в нем неразличимо и безраздельно сполна выражается нравственно-правовое сознание человека. Античный мир, правда, знал различие между «естественным», внутренне авторитетным, божествен­ным по своему происхождению правом и правом положительным, ис­ходящим от государственной власти или от условного соглашения меж­ду людьми (это различие, впервые намеченное у Гераклита, развито софистами и художественно изображено в «Антигоне» Софокла), но различие между правом и нравственностью в нашем смысле этих поня­тий было ему неведомо. В сущности, сознание этого различия с до­статочной определенностью и интенсивностью возникает лишь с христи­анством и есть плод христианского жизнепонимания. В словах «воз­давайте кесарю кесарево, а Богу — Богово» впервые резко утверждено это различие.

Вдумываясь в это происхождение рассматриваемой двойственности, ближайшим образом усматриваем ее существо в двойном отношении человеческого духа к святыне, к идеалу, к должному. «Должное», с одной стороны, непосредственно дано человеческому духу, во всей своей аб­солютности живет в нем и говорит внутри его самого и, с другой стороны, является человеческому духу как начало трансцендентно- объективное, извне обращенное к нему и требующее от него повинове­ния. Но именно это различие не может адекватно обнаружиться в форме «закона». Ибо закон, как веление, как требование, обращенное к челове­ку, сам по себе носит некий трансцендентный и объективный характер. Понимая «право» в широком общем смысле (в более широком, чем оно понимается обычно), можно было бы сказать, что всякий закон, незави­симо ни от его содержания, ни даже от специфического характера его значимости, относится к области права и не дает адекватного выражения началу нравственности; в лучшем случае здесь можно отличать «естест­венное», непосредственно очевидное человеческому духу и имеющее для него абсолютную силу право от права положительного, но не право от нравственности. Правда, нравственное начало соучаствует в естествен­ном праве (как, в сущности,— согласно изложенному выше — во всяком праве), и мы имеем здесь, по степени близости той или иной формы или области права к его источнику — нравственному началу,— возможность указанного выше количественного различения (различения по степени) норм, более или менее полно и непосредственно выражающих нравст­венное сознание, но не имеем самого первичного различия между пра­вом и нравственностью. Существенной ошибкой этики Канта (воспроиз­водящей основной мотив античной стоической этики) является именно то, что нравственность она мыслит под формой закона («категоричес­кого императива») и фактически сливает с естественным правом.

Понять существо различия мы можем, как указано, лишь возвысив­шись над формой «закона». Христианское сознание дает нам здесь путеводную нить в различии между «благодатью» и «законом» (и свя­занным с ним различием между «церковью» и «миром»).

2. БЛАГОДАТЬ И ЗАКОН

Общественная жизнь, как жизнь человеческая, есть по своему существу, как мы видели, жизнь духовная. Человек — не так, как он представляет­ся нам (и себе самому) извне, на фоне предметного мира, где он, через связь с своим телом, есть природное существо, маленький продукт и клочок космической природы, а так, как он внутренне есть для себя в своем интуитивном самосознании, в живом бытии для себя,— есть некий внутренний мир, имеющий неизмеримые глубины, изнутри со­прикасающийся с абсолютной, сверхчеловеческой реальностью и несу­щий ее в себе. Эта абсолютная, божественная реальность в своем практическом действии на человеческую жизнь есть нравственное начало в нем — не как чья-либо чужая воля, не как исполнение веления или закона, а как основа и сущность его собственной жизни. Такова живая сущностная нравственность как благодать, которой живет и духовно питается человеческая жизнь; Христианство в своем учении о благодати, превосходящей и превозмогающей закон, в своем обличении недостаточ­ности «фарисейской» морали — не только как внешнего исполнения закона (кантовской «легальности»), но и как внутреннего его испол­нения из «уважения» к самому закону (кантовской «моральности»), но без любви к Богу и внутренней жизни в Нем,— в своем ут­верждении, что покаявшаяся блудница и обратившийся ко Христу разбойник ближе к Богу, чем самый добродетельный исполнитель закона, впервые открыло нам подлинную сущностную основу нрав­ственной жизни. Сущностная нравственность есть присутствие Бога в нас и наша жизнь в Нем, нравственность не как закон, не как исполнение только трансцендентной воли Бога, а как конкретная жизнь, как живое субстанциальное начало, имманентно присущее нашему бытию. Вне этой сознательно или бессознательно таящейся в глубинах нашего существа благодатной жизни, вне этой богоче- ловеческой основы нашего человеческого существа нет вообще нрав­ственной жизни, нет начала, которое, формируя, объединяя и со­вершенствуя человеческую жизнь, тем самым творит и жизнь об­щественную.

Но, как учил сам Христос, это открытая и возвещенная Им, явленная Им в Его собственном существе сущностная нравственная жизнь, пре­восходя и превозмогая закон, не отменяет его, а только его восполняет. Человек, внутренне, субстанциальными корнями своей личности утверж­денный в Боге, наружно, своей периферией принадлежит к «миру», к сфере предметно-космического бытия. Или, как говорил Плотин: голова человеческой души находится на небесах, ноги ее — на земле. Это предметно-космическое бытие по самому своему существу трансцен- дентно Богу: Бог — не в нем, а вне его и действует в нем лишь как извне определяющая его воля. Поскольку существо человека лишь в последней глубине своей и лишь потенциально «обожено», поскольку человек, несмотря на свою сущностную духовную жизнь, остается природным существом, в нем обнаруживается дуализм между эмпирически-сущест- вующим и истинно-сущим, между внешним и внутренним началом, действие нравственной жизни во внешней ей, наружной сфере человечес­кой жизни может осуществляться лишь как сознание «закона» должного и его осуществление. Закон в качестве «должного» есть сущностная жизнь, поскольку она трансцендентна и действует лишь как образцовая идея, как цель стремления, как противостоящая человеку воля Божья. В меру своей сущностной богочеловечности человек есть сын Божий, соучастник Божьей жизни, Божьего дома: в меру ее отсутствия — он есть только слуга и раб Божий, исполнитель Его велений. Отсюда — сфера производной нравственной жизни как подчинения эмпирической человеческой жизни нравственному закону.

Этим определен раз навсегда — впредь до чаемого полного преоб­ражения и обожения человека и мира — основной дуализм человеческой природы, совместное действие в нем внутренней, сущностной нравствен­ной жизни и трансцендентного закона. Это соотношение есть не какое- нибудь произвольное, от человеческих мыслей и воззрений зависимое устроение жизни, а подлинно онтологически утвержденное строение человеческого бытия, которое внешне вообще неизменимо, незыблемо, дано раз навсегда и которое внутренне лишь постепенно преодолевается и смягчается — но в пределах эмпирической жизни никогда не преодоли­мо без остатка — в меру внутреннего духовного роста человека.

Усмотрение этого основного дуализма между «благодатью» и «зако­ном» имеет существенное значение для понимания природы обществен­ной жизни. Та двойственность, которая поражает нравственный дух человека при наблюдении общественной жизни, болезненно ощущается им как некая ненормальность и несовершенство и является источником постоянных его стремлений к общественной реформе, двойственность между холодной объективностью, равнодушием к человеческой лич­ности, абстрактной общностью, внешне предметным характером госуда­рственно-правовой и общественной структуры человеческого бытия, с одной стороны, и интимностью, жизненностью, неповторимой ин­дивидуальностью его личной жизни и личных отношений — с другой,— эта двойственность имеет свой последний корень во внутренней жизни самото человека — в непреодоленном и непреодолимом дуализме благо­дати и закона имманентной и трансцендентной нравственной жизни. Ведь та же^ самая двойственность сказывается уже и в личной жизни человека, например в отношении между родителями и детьми, где взаимная свободная любовь и внутренная близость все же окружена оболочкой соблюдения строгой дисциплины, или в самых интимных отношениях между людьми, как в дружбе и брачной любви, где живая духовная связь, субстанциальное сродство душ выражается вместе с тем в исполнении некоторых элементарных правил совместной жизни, в чув­стве долга, вступающего в силу там, где непосредственная любовь оказывается недостаточно сильным импульсом.

Рассмотренное выше отношение между нравственностью и правом оказывается лишь производным от этого первичного отношения между сущностно-благодатной жизнью и жизнью по закону, и именно поэтому первое отношение нельзя — оставаясь в пределах его обычной внешней формы — отчетливо разъяснить до конца. «Закон», будучи всегда отно­шением трансцендентным, отношением, в котором структура воли раз­двоена на две инстанции — высшую, повелевающую, и низшую, испол­няющую,— в свою очередь, в меру своей близости к внутренней, благо­датной нравственной жизни, сращенности с ней и непосредственности своей связи с ней может быть в большей или меньшей мере «имманент­ным» и «трансцендентным», субъективно-живым или абстрактно- объективным. И именно это вторичное и относительное различие есть различие между нравственностью и правом. Нравственный закон есть закон, который человеческое «я» испытывает как внутренне понятный ему и свободно признанный закон в отличие от права, выступающего извне, как объективная сила, духовно принуждающая человека. В проме­жутке между тем и другим стоит внутренне-внешне обязывающая сила «добрых нравов», обычаев, общественного мнения. Но и внутри как «нравственности», так и «права» мы замечаем обнаружение того же различия. В меру, с одной стороны, духовного роста человека и активно­го действия в нем сущностной нравственной жизни и, с другой стороны, относительной близости соответствующей сферы жизни к этому духо­вному средоточию и нравственные нормы, которым подчиняется чело­век, и действующие в его общественной жизни нормы права могут быть то более гибкими, живыми, индивидуализирующими, учитывающими внутреннеличную жизнь человека и в этом смысле более мягкими и сво­бодными, то более абстрактно-объективными. Это различие касается как формы, так и содержания норм. Различие по форме есть различие в степени их имманентности или трансцендентности, их свободной внут­ренней жизненности или внешней объективности. В нравственной жизни это есть различие между живым интимным и индивидуализирующим конкретным указанием совести и суровой общностью абстрактного до­лга как «категорического императива»: в праве — это есть различие между правом гибким, учитывающим «добрые нравы» и конкретную мотивированность поступков, и формально-общим незыблемым зако­ном, как таковым, и — в другом отношении — различие между правом, которое, как в демократии, испытываетея как свободное общественное самоопределение, и правом как жестокой уздой, которую налагает на человека внешняя ему инстанция власти. Различие в содержании как нравственности, так и права есть различие, с одной стороны, в мере свободы и нормированности человеческой жизни и, с другой стороны, в суровости нравственных и правовых кар, налагаемых за нарушение норм.

Существенно при этом то, что эти различия в нравственно-правовом строе человеческой жизни (как в его форме, так и в его содержании) по крайней мере по общей своей природе независимы от умышленной воли человека и внешней его деятельности, а предопределены онтологически качеством и развитием его сущностной духовной жизни. Суровость и формализм закона (как нравственного, так и правового), внешней дисциплины, которой подчинен человек, могут быть смягчены и рефор­мированы законодательством, общественным мнением лишь постольку, поскольку они уже не соответствуют переросшей их субстанциальной духовной жизни человека и общества, и в этой мере и должны подлежать пересмотру; в противном случае мы имеем то утопическое реформатор­ство (будь то политическая революция, провозглашающая «свободу, равенство, братство», где они не утверждены внутренне в нравах и духо­вной природе человека, или псевдогуманитарные послабления обще­ственного мнения в области нравственной жизни, не соответствующие духовной зрелости человека), которое не только вместо ожидаемого жизненного блага приносит вред, но неизбежно завершается результа­том, прямо противоположным его цели: нарушенное равновесие, опреде­ленное онтологическими соотношениями духовной жизни, против воли людей прорывается наружу и вновь утверждается, часто в результате искусственного потрясения, на низшем уровне, чем прежде; свергнутая монархия заменяется более жестокой цезаристской деспотией, требуемая «свобода нравов» обертывается насилием над личностью; жизнь стано­вится не вольнее, мягче, человечнее, а более связанной, суровой и бес­человечной. Классический, пережитый нами образец этого имманент­ного бессилия рационалистического реформаторства и имманентной кары за него есть большевистская революция в ее действии и на право, и на нравственный быт: требования быстрого и внешнего «очеловече­ния» правовых и нравственных отношений, механического осуществле­ния идеальной справедливости привели к «озверению», к падению на низший уровень и к необходимости отныне мер духовного воспитания, адекватных этому низшему уровню. С другой стороны, такова же им­манентная кара, постигающая всякую умышленную «реакцию», всякий консерватизм, пытающийся удержать данное содержание закона и вне- шнеопределенных социальных отношений, когда сущностно-нравствен- ная духовная жизнь общества уже переросла наличную форму закона. Онтологические силы, задержанные в своем естественном обнаружении, бурно прорываются наружу в болезненно-искаженной форме револю­ции; функцию закона берет на себя тогда сильная страсть, обдуманная реформа «сверху» заменяется переворотом «снизу», благодаря чему возникает новое болезненное состояние, лишь с трудом и величайшими потерями уступающее место нормальному равновесию сил.

Из этой онтологически определенной двойственности имманентно- сущностной нравственной жизни и трансцендентного отношения к добру в форме подчиненности нравственному закону вытекает неизбежность двух путей служения, двух форм борьбы со злом и его преодоления. Зло, хаос, стихийно-природная необузданность человека внутренне преодоле­вается и подлинно уничтожается только органическим взращиванием субстанциальных сил добра, ростом сущностной правды. Этот органи­ческий процесс не может быть заменен никакими внешними мерами, никакими попытками механического подавления зла. В этом смысле «толстовское» (широко распространенное и глубоко укорененное в русском сознании и за пределами «толстовства» как учения и школы) убеждение в бессилии государственно-правовой регламентации и рефор­мы вполне правильно и соответствует истинному онтологическому соот­ношению, раскрытому в христианском сознании. Но поскольку весь мир лежит во зле, самая возможность сохранения и поддержания жизни в нем, а следовательно, и возможность сущностно-нравственного пре­одоления зла требует от человека еще другой задачи — задачи обузда­ния зла и ограждения жизни от него. Это и есть задача закона (не только государственно-правового, но и нравственного): основное противоречие толстовства заключается здесь в том, что оно не усматривает принципи­альной однородности права и нравственности в форме «закона». Эта необходимость двойной нравственной задачи, двойного служения — положительного преображения жизни через взращивание субстанциаль­ных сил добра и чисто отрицательного противоборства злу через его обуздание и ограждение жизни от него — ведет неизбежно на практике к трагическим конфликтам в нравственной жизни: ибо закон с его внешней принудительностью, с присущим ему началом механического подавления человеческой свободы сам по себе противоречит идеалу сущностной нравственности, основанной на свободе и любви, и есть свидетельство греховной слабости человека. Следование пути закона есть как дань, отдаваемая человеческой греховности,— и это применимо не только к государственному закону, действующему через физическое принуждение или его угрозу, но и к закону нравственному, действующе­му через принуждение моральное. Закон есть форма борьбы с несовер­шенством мира и человека, сама отражающая на себе это несовершенст­во. Глубокомысленно раскрытая апостолом Павлом парадоксальность нравственной жизни под формой закона в том и состоит, что в призна­нии и выполнении закона как средства борьбы с грехом человек сам признает себя рабом греха, вместо того чтобы через благодатную жизнь подлинно освобождаться от греха. Столь остро осознанная Толстым греховность полиции, суда и всяческого государственного принуждения есть лишь производное, отраженное выражение этой основной нравст­венной антиномии человеческой жизни, вытекающей из дуализма между благодатью и законом. Эта антиномия неразрешима абстрактно-рацио­налистическим морализмом. Она снимается только в конкретном нрав­ственном сознании, которому уясняется неизбежность и моральная оправданность закона как формы борьбы со злом, адекватной именно греховному несовершенству мира,— трагическая необходимость для человека (в меру его духовной непросветленности, непронизанности светом сущностного добра) в обязательной для него борьбе со злом быть соучастником мирового греха и брать его на свою душу. Вооб­ражать, что борьба с грехом сама должна быть абсолютно безгрешной, не отражать на себе греховного несовершенства человеческой природы и на этом основании уклоняться от этой борьбы — значит теоретически не понимать онтологической структуры духовного бытия, а практичес­ки — впадать в максимальней грех пассивности в отношении ко злу. Противоположное искажение нравственного сознания (тоже весьма свойственное русскому духу и выражающееся во всяком политическом фанатизме и морализме) состоит в невидении и отрицании несовершен­ства и потому лишь относительной оправданности закона, в мечте через внешние меры физического и морального принуждения внутренне об­лагородить человеческую жизнь и насадить в ней реальное добро. В обо­их случаях одинаково искажается основной дуализм нравственной жиз­ни, в силу которого сущностная нравственная жизнь должна ограждать­ся и восполняться сферой закона, а закон сам должен питаться силами субстанциального добра и произрастать на почве внутреннего благодат­ного бытия.

Углубляясь в эту основную двойственность духовной жизни челове­ка и потому его общественной жизни, мы доходим до ее первичной онтологической основы в лице двойственности самого бытия, как такового. Бытие, в его сверхэмпирической первооснове, есть живое конкретное всеединство: жизнь как глубинная полнота бытия в себе и для себя есть внутренняя пронизанность единичного общим, живое присутствие целого в каждой части: единство здесь не извне господству­ет над множественностью, а изнутри пронизывает ее; с другой стороны, бытие в своем как бы наружном слое есть раздельность и раздроблен­ность, в которой все единичное утверждает себя в своей противополож­ности всему иному и где поэтому единство, противостоя множествен­ности, лишь извне налагается на нее и властвует над ней; единство принимает здесь характер системы отвлеченных определенностей, и конкретно-единичное существо есть лишь экземпляр абстрактно- общего начала. Внешнее деление мирового бытия на живое и мертвое, органическое и неорганическое есть лишь поверхностное и неадекватное отражение той проходящей через глубину всего бытия двойственности, в силу которой бытие в своей первооснове есть жизнь, спонтанность, внутреннее присутствие конкретного всеединства в каждой частной точке бытия, а в своем наружном слое есть раздробленность и потому пассивно-внешняя подчиненность единичного общему. Закон как норма есть в духовной жизни человека выражение закона, как внешней силы общего над раздробленными частями космического бытия. «Закон природы» и закон нравственный стоят в теснейшей связи между собой и суть лишь разные выражения несовершенного состояния бытия, неполной пронизанности его конкретным всеединством чистой жизни как свободным внутренним единством. Общественная жизнь человека в качестве сферы, в которой он подчинен «закону», есть лишь выражение принадлежности человека к космической природе, связан­ности духовного бытия человека силами наружного, природного бытия — или, с другой своей стороны: духовная жизнь человека, скованная не адекватными ей силами космического «мирского» бытия. В своем подчинении закону как нравственно-правовому закону, закону- норме, человек обнаруживает, с одной стороны, свою связанность началом абстрактно-общим, началом мертвой «природы» и, с другой стороны, вместе с тем свою борьбу против этого стихийного начала, поскольку закон-норма, свободно поставленный самим человеком, рождается из сущностной духовной жизни и преодолевает — в катего­рии, адекватной космическому бытию,— низшую, слепую закономер­ность мирового бытия. Отрицавший человеческую свободу Спиноза утверждал, что камень, если бы он обладал сознанием, сознавал бы свое падение на землю как свое свободное действие; правильнее было бы сказать, что он ощущал бы его как свою роковую, безвыходную обреченность страсти, влекущей его на землю. В лице нравственного закона, закона как абстрактно-общей нормы должного, человек впервые сознает свою свободу, победу своего внутреннего, божественно-всееди- ного живого существа над пассивной подчиненностью слепым силам природы, но победу, в которой победитель сам как бы вынужден подчиниться образу бытия побежденного и принимать его облик, ибо здесь внутренняя свобода, имеющая свой источник в божественной благодати, преломляясь в природном существе человека, действует на него как общая сила, как правило, извне налагающееся на его волю и подчиняющее его через обуздание индивидуальной жизни началом абстрактно-общим [*]. Нравственный закон есть действие живого всееди­нства человека как духовного существа в сфере природной жизни, которою связан человек; отсюда яснее всего усматривается необ­ходимость этого основного дуализма человеческого бытия — необ­ходимая связь и необходимая раздвоенность между внутренней, сущ­ностной нравственной жизнью и внешней сферой закона.

Отсюда же нам уясняется, наконец, сполна тот загадочный факт, что общественная жизнь, будучи по своему существу духовной жизнью, выступает перед нами с характером внешне-объективного бытия некоей «среды», которая, наподобие материального мира, извне нас окружает и действует на нас с грубой принудительностью внешнего факта, и при­том так, что эта принудительность сознается нами не просто как наша зависимость от субъективно-психических сил других людей, а именно как действие объективной, транспсихической, сверхчеловеческой реаль­ности. Тайна транспсихической объективности общественного бытия заключается в том, что единство многих, бытие в категории «мы», будучи вместе с тем служением правде, выступает перед нами с обя­зательностью закона, «должного», и именно потому облекается в форму идеально-подчиняющего нас объективного отношения. Единство «мы», сочетаясь с моментом «должного», обязательного — который сам по себе есть, как мы видели, сверхчеловеческое, божественное начало че­ловеческой жизни,— приобретает характер объективно-сверхчеловечес­кой воли, властвующей над нами. Отсюда — указанная нами выше мистичность государства, права, всякого длительного союза и обще­ственного отношения. В основе этой объективности лежит объективация момента закона в нравственной жизни — объективация не в смысле субъективного процесса возникновения в человеческом сознании «ил­люзии» объективности, а в смысле перенесения трансцендентного по самому своему существу начала должного из сферы внутреннедуховной в сферу внешнеэмпирическую, т. е. вполне реального воплощения в об­щественном единстве человека этого трансцендентного духовного на­чала. Гегелевское определение государства как «земного бога» в этом смысле вполне верно, хотя его практические выводы отсюда, осно­ванные на религиозно-ложном пантеистическом отождествлении боже­ственного с человеческим, и неверны. Государство (как и всякое вообще общественное единство и отношение) есть человеческое — и потому всегда лишь частичное и неизбежно искаженное — воплощение боже­ственного начала правды, за которым стоит в качестве его живой субстанциальной основы и верховной инстанции над ним сама Правда, как она открывается в благодатной, сущностно-нравственной духовной жизни человечества (ср. выше: гл. II, 3). В отличие от этой абсолютной

Правды, укорененной в глубинах человеческого духа и свободно-внут­ренне питающей его, объективно-сверхчеловеческая реальность обще­ственного единства конституируется началом «положительного права», т. е. моментом должного, поскольку он выступает перед нами извне, в самой окружающей нас эмпирической реальности коллективного чело­веческого бытия и, следовательно, в своем эмпирическом преломлении.

Но здесь обнаруживается и теснейшая связь рассматриваемого нами отношения с обсужденной выше двойственностью между «соборностью» и «внешней общественностью» (ср.: гл. I, 6). Очевидно, что «соборность» как-то связана с внутренней, сущностно-нравственной жизнью, так же как внешняя общественность связана с началом закона. В этом смысле соборность совпадает с «церковью» в самом глубоком и общем смысле этого понятия, а общественность с «миром» — в смысле сферы бытия, противостоящей церкви.

 

[*] Обстоятельный анализ онтологического дуализма и онтологической свя­зи между конкретным всеединством и сферой отвлеченных определенностей я пытался дать в моей книге «Предмет знания». Здесь эта тема в приложении к духовно-общественной жизни человека могла быть намечена лишь в самой общей форме.

© 2021 А.Ю. Огородников

  • Vkontakte Social Иконка
bottom of page